Предложение для зрителей



(495) 690-46-58, 690-62-41
Сретенка: (499) 678-03-04

Байкер и бесприданница

Байкер и бесприданница
9 Апреля 2014

Байкер и бесприданница

7 и 8 мая в Театре Маяковского премьера спектакля «Бесприданница» режиссёра Льва Эренбурга. И пока полным ходом идут репетиции, режиссёр рассказывает о спектакле, Петербурге и профессии.


Моховая и цирк Чинизелли

В юности, когда я учился в ЛГИТМИКе и было больше возможности гулять, все мои маршруты были так или иначе связанны с Моховой улицей, всё вращалось здесь. Даже

подруги, последовательно друг друга сменявшие, жили на Моховой. Не все конечно, но, вот к своей подруге Ленке я бегал с Моховой через проходной дворик на набережную

Фонтанки — прямо напротив её балкона на другой стороне был цирк Чинизелли. Когда я рано утром вставал, то видел как из цирка на прогулку выводили слонов. Я просыпался,

выглядывал в окно и смотрел, как слоны идут по набережной Фонтанки, а в это время подруга гладила мне рубашку, не гладила даже, а просто грела её утюгом. Я засовывал

руки в теплые рукава и бежал вот через эту типичную ленинградскую подворотню на занятия.

Поэтому я люблю все эти места: Моховая, цирк Чинизелли, Фонтанка, кусочек Литейного — тут недалеко был наш родовой дом. Все эти маленькие улочки, ведущие к метро «Чернышевская», дом Бродского, парадный подъезд, «где по торжественным дням, держимый холопским недугом, целый город с каким-то испугом подъезжает к заветным дверям»… Так меня завораживают строчки немодного нынче Некрасова, мною нежно любимого…

А какие еще адреса, кроме театральной академии, были для вас знаковые на Моховой?

Я любил очень рюмочную на Моховой, она была маленькая, полуподвальная. Там можно было взять дозу водки — 25 грамм — и закусить это дело канапешечкой с селёдкой. Был в этом какой-то неповторимый ленинградский шарм. И я приходил в эту рюмочную в перерыве перед танцем, брал четыре «двадцатьпяточки», четыре канапешки и всё это засаживал.

А вот когда Вы получили третье, медицинское образование и работали на вызовах, это где было?

Это было здесь, в Питере, в Кировском спальном районе. Много серых безликих новостроек, но зато людских типажей огромное множество. За годы врачебной практики я

наблюдал во всех его проявлениях человеческий вид homo soveticus. Я говорю это со смешанным чувством сострадания, восхищения, раздражения.

Помню, приехал в один дом к пенсионерам, судя по обстановке, бедным, и увидел два книжных шкафа: там стояли полные собрания сочинений Толстого, Чехова, Достоевского. Когда мы спросили их, читали ли они эти книги, они ответили: «Нет, не читали». Эти люди работали всю свою жизнь на Кировском заводе, там давали талончики на приобретение литературы, и они её покупали в надежде на пенсии прочитать, а когда вышли на пенсию, читать стало нечем — мозги уже не работают — и незачем. Вот такую шутку сыграла с двумя бедными темными людьми жизнь. Я вспоминаю всё это с чувством жалости к ним — они ведь хотели прочитать эти книги — и с чувством ярости к государству, которое их так безжалостно обмануло.

Вся моя врачебная практика, а приходилась она на 90-ые годы, состояла из таких щемящих историй, таких людских типажей.

Помню, как у меня на руках умер человек. Умер. И я от испуга вернул его к жизни. Просто от ужаса реанимировал. Когда приехала бригада «скорой помощи», был весь мокрый. Это был пот страха, от того, что у меня на руках мог умереть человек.

Быстро у врача проходит острое восприятие боли, смерти?

Да, довольно быстро. Это такая палка о двух концах. Если ты будешь сострадать во время манипуляций, то ты ничего не сделаешь и никого не вылечишь.

А почему Вы вообще вдруг в сорок лет пошли в медицину?

А потому что я решил, что театр никому не нужен. Это было в начале 90-х. Театр тогда был никому не нужен, и это ужасно меня злило, потому что, значит, немалая часть моей жизни шла псу под хвост.

А медицина меня всегда интересовала, и потом мне тогда

казалось сдуру, что если закончу мед, то получу всеобъемлющие знания в области физиологии и патологий человеческого тела. Ведь наша театральная школа всегда клянется психофизиологическими механизмами, а сама ни черта в этом не понимает.

В итоге какие-то свежие знания я получил, но не могу сказать, что меня это очень серьезно в плане театральной профессии обогатило. Но медицинское образование, особенно полученное в сорок лет, заставляет взглянуть на мир другими глазами. По-иному начинаешь смотреть на жизнь, смерть, деторождение, на чувственном уровне их переосмысляешь.

А исчезает ли метафизика из восприятия человека с медицинским образованием?

Наоборот, медики, зачастую, самые верующие люди. Доктора-гинекологи всю свою жизнь ковыряются чёрт знает где, и в связи с этим им хочется чего-то горнего. Так это определял Антон Павлович Чехов. И так мне кажется.

Можно личный вопрос: как Вы относитесь к Достоевскому?

Очень мне не близок Фёдор Михайлович, не близок по ментальности, по ощущению жизни, по поэтике. Меня раздражает картонный дидактически-идиотский финал «Пре-

ступления и наказания». Как только он начинает загонять персонажей в прокрустово ложе своей идеологии, сразу же возникает ложь.

Тем не менее, и в Москве и в Петербурге Вы работали над «Преступлением и наказанием»?

Тем не менее, я признаю его очень большим автором. Не люблю, но признаю.

И что же Вы делаете с этим «не люблю», когда ставите спектакль?

Я ставлю в полемике с автором. Я всегда ставлю в полемике. Если нет полемики, нет желания дописать, доделать, обострить то, что заложено у автора, тогда не интересно.

Достоевский такой насквозь петербургский автор, с ним Вы находитесь в полемике, а с самим городом? Есть питерские явления, которые вызывают раздражение, с которыми хочется вступить в полемику?

Не знаю. Может быть, раздражают петербургские понты, но и московские тоже, только они разные. Петербургские — они с некоторой претензией на утонченность, этакие

винтажные понты. А московские понты преподносят всегда свежеизобретенный велосипед, при этом так, будто это космический корабль.

Питерская архитектура — в некотором смысле тоже понты.

Когда я был юным, мне архитектурно Петербург нравился настолько, что я даже гордился, что живу здесь, а потом, когда стал бывать в Европе и увидел, например, Прагу, Собор святого Вита, понял, что от архитектуры можно волноваться. В Петербурге я никогда не волнуюсь от архитектуры. Может, это со мной что-то не так, а может, в здешней архитектуре много кича. Ведь строилось все быстро, по приказу, хоть и лучшими зодчими мира.

Хочется вернуться к теме постановок. Достоевского не любите. А Островского? Почему сегодня Вы ставите «Бесприданницу»? Или для вас категория «сегодня» не имеет значения?

Конечно, имеет: кому будет интересен несегодняшний спектакль? Никому! Нафига сегодня кринолин? Но если ты специально будешь стараться сделать сегодняшний

спектакль, высчитывать, как в «сегодня» попасть, то точно не попадешь. А если ты живёшь в сегодняшнем дне, то ты и поставишь про сегодняшний день. А «Бесприданницу» я давно люблю. Боюсь и люблю. Боюсь потому, что это — великая литература. А великая литература — это когда заложено очень много, а прописано

очень мало. В «Бесприданнице» просто трагически мало прописано. Всё, что происходит, происходит за кулисами. Вот и выкручивайся. То есть написано, не побоюсь этого

слова, плохо, а заложено — ну просто до собаки много. В этом смысле Горький и Островский похожи. Пьеса «На дне» просто пронизана эросом, а в сценах эроса нет.

«Бесприданница» тоже пронизана?

Конечно. «Бесприданница» — это пьеса про то, что любовь — непосильная ноша, если она бескомпромиссна.

А если представить карту театральных маршрутов Льва Эренбурга, какие режиссёры, театры близки Вам по духу, эстетически?

Нет таких. Знаете стишок: «У Петра великого близких нету никого: только лошадь и змея — вот и вся его семья». Это обо мне, но без величия. Режиссёр — профессия такая

одиночно-волчачья. Можно исходить, конечно, из человеческих соображений, что любой театральный коллектив должен иметь право на жизнь как частное проявление всеобщего благословенного театрального безумия. Такая позиция может быть у кого угодно. Но у режиссёра такой позиции быть не может. Я — режиссёр, одинокий волчара, который рубит свою делянку. И если есть основание, уважительно отношусь к таким же волкам-одиночкам. Я уважительно отношусь к Додину, к Бутусову, к Фильштинскому — при колоссальных расхождениях и ругани до дури.

А кто из Ваших театральных учителей был Вам близок?

Они мне все близки, и я их всех бесконечно люблю. Ирина Борисовна Малочевская, само собой, Аркадий Иосифович Кацман, Георгий Александрович Товстоногов. Очень бы мне хотелось, чтобы они увидели то, что я делаю. Как бы они ругались, камня на камне не оставили бы! Педагоги наши ругались всегда, и только по качеству ругани мы понимали, нравится мастеру или нет. Кацман на первом занятии сказал: «Я буду смотреть на вас глазами врага». Мы это усвоили умозрительно, а на чувственном уровне до нас не доходило, что так оно и будет.

Влияет ли наш призрачный город на Ваши спектакли?

Не мастак я дыма напускать. Можно сказать, что в нашем деле должна быть магия и загадка. А я говорю: должна быть ловля чертей. Поэтому всё, что возможно перевести

на язык реалий, мне представляется правильным, и я это люблю. Вот, когда мне нечего сказать артисту, на уровне логики, тогда я начинаю шаманить. Город влияет таким

образом, что в Москве я чувствую себя лучше. Там я в более боевой готовности. Питер позволяет расслабляться. В Москве больше экологических ниш, и спектр человеческих

проявлений широк. То есть палитра больше. От откровенного человеческого барахла до людей действительно масштабных. Здесь, в Петербурге, этот спектр гораздо меньше.

Я не могу сказать, что у Питера нет лица, но у Москвы оно более выразительное. И будучи коренным петербуржцем, я не могу не признаваться в любви к Москве, хотя и понимаю, что это — дурной тон.

А если продолжать сравнивать Москву и Петербург, что можно сказать о зрителе?

Питерский зритель консервативен. Он долго раскачивается, долго влюбляется, но потом верно и преданно до конца с тобой, как запор трехлинейной винтовки или как верная

жена. А московский зритель схватывает быстро, закипает быстро, но этот интерес нужно подогревать постоянно, расслабляться нельзя.

Постепенно за разговором мы добрались до Малой Садовой, центра притяжения типичных питерских калик, юродивых, философствующих бродяг. Расположившись

в открытом кафе, мы продолжали беседовать и наблюдать за окружающими.Укутанная в шубу и обложенная пакетами, у фонтана сидела, может быть, самая известная городская сумасшедшая. Некоторое время она молчала, потом начала в свойственной ей манере, размахивая пакетами, истошно кричать, браниться и проклинать всех… Я спросила Эренбурга — как врача:

Ведь у Вас в меде был курс психиатрии, можете предположить, что с ней?

Шубообразная шизофрения, осложненная алкоголизмом и параноидальным комплексом.

Шубообразная?

С ремиссиями, отпускает её периодически. Вот там идет человек — это зона, алкоголизм, заболевание тазобедренного сустава. Характерный запах ацетона изо рта — это уремия, отказывающие почки. Всё, значит хана, быстрая хана. А вон там — это героинщик идет, в белой рубашке и белых штанах. Характерный героиновый хабитус.

Хабитус?

Хабитус — внешний облик. Мой дед так говорил. Давайте я лучше расскажу про своего деда. Он жил здесь в нашей родовой квартире недалеко от «Чернышевской», был крупным ленинградским врачом и знал 11 языков. Не пил, не курил по принципиальными соображениям. Я помню, один раз в жизни позволил себе явиться к нему домой пьяный, и дедушка строго сказал: «В анамнезе бутылка водки». Про выпивку он говорил, что не понимает, как человек, считающий себя умным, может сознательно затуманивать себе голову. Его один раз за всю его жизнь напоили сотрудники. А он был директором крупного института. Ужасно испугались, когда напоили, потому что он не мог

сказать ничего. Они его загрузили в такси, повезли домой, подняли на лифте, подвели к квартире и прислонили к стене. Дед стоял у стены прислоненный, с остекленевшим взором, а потом громко сказал: «Соня, Соня, — так звали мою бабушку. И вышла бабушка. — Соня, ты меня таким никогда не видела и больше никогда не увидишь». И я понимаю, как много за этим стояло: и «прости меня», и «я — дурак», и «я тебя люблю». Не больше и не меньше.

Потом я запомнил на всю жизнь случай, когда приехал

маленьким мальчишкой вместе с отцом в Питер и отправился во двор играть. Я доблестно играл во дворе, быстро совсеми перезнакомился. А когда я вернулся домой, бабушка

мне сказала загадочно: «Иди к дедушке в кабинет». Я зашёл к нему в кабинет. Он работал за конторкой и, чуть сдвинув на нос очки, спрашивает меня: «Ты гулял? Чем вы там занимались?» А я говорю: «Мы отколачивали Эстерку». То есть мы отколачивали девочку по имени Эстерка. Мы не били её, а именно отколачивали. И я помню недоумение на лице

дедушки, несказанное недоумение, что его внук, как дурак, занимается тем, что тколачивает Эстерок. Я помню, уже гораздо позже дед приехал в Академгородок в Новосибирске, где мы жили…

И может быть, совсем уж в завершении нашего маршрута я бы хотел сесть на свой серебристый мотоцикл «Судзуки» и доехать до Комаровского кладбища. Пожалуй, это единственное кладбище, где бы я хотел лежать.

Там хорошая компания.

Очень хорошая. Там и Кацман, и Наум Яковлевич Берковский, Кох, Сахновский-Панкеев, наконец, Анна Андреевна Ахматова, а недалеко озера: Щучье, Чёртово, Долгое. Поехали?

Интервью подготовила Оксана Кушляева